| Депортация глазами детей, война и депортация в детской памяти – это сравнительно новый феномен в литературе и искусстве тюркских народов Крыма и Северного Кавказа – крымских татар, балкарцев и карачаевцев. Он получает развитие с конца 1980-х годов и на всем протяжении 1990-х годов и начала нынешнего первого десятилетия 21 века. Два обстоятельства способствуют формированию этого литературного явления в данный период. Во-первых, именно в этот период то поколение деятелей национальной культуры, чье рождение приходится на 1920-30-е годы, а детство или ранняя юность – на время Второй мировой войны, достигает не только своей творческой зрелости (период зрелости – это еще не время подведения итогов) ... | ![]() co |
ДЕПОРТАЦИЯ КРЫМСКИХ ТАТАР, КАРАЧАЕВЦЕВ И БАЛКАРЦЕВ 1943-1944 ГГ. ГЛАЗАМИ ДЕТЕЙ: ДЕТСКИЕ ВОСПОМИНАНИЯ В СОВРЕМЕННЫХ НАЦИОНАЛЬНЫХ ЛИТЕРАТУРАХ И ИСКУССТВЕ ТЮРКСКИХ НАРОДОВ
Светлана Червонная
Депортация глазами детей, война и депортация в детской памяти – это сравнительно новый феномен в литературе и искусстве тюркских народов Крыма и Северного Кавказа – крымских татар, балкарцев и карачаевцев. Он получает развитие с конца 1980-х годов и на всем протяжении 1990-х годов и начала нынешнего первого десятилетия 21 века. Два обстоятельства способствуют формированию этого литературного явления в данный период.
Во-первых, именно в этот период то поколение деятелей национальной культуры, чье рождение приходится на 1920-30-е годы, а детство или ранняя юность – на время Второй мировой войны, достигает не только своей творческой зрелости (период зрелости – это еще не время подведения итогов), но именно того возраста, когда из всех жанров литературы писатель невольно отдает предпочтение мемуарному жанру, стараясь оставить потомкам аутентичное свидетельство о прошлом и пережитом, боясь унести с собой в могилу то, что происходило на его глазах и о чем, может быть, из оставшихся на земле людей теперь уже только он может поведать правду.
Во-вторых, общая морально-политическая атмосфера эпохи перестройки, последующего затем распада Советского Союза и реформирования новых независимых государств способствовала обострению общественного интереса к жгучим, трагическим проблемам депортации народов, к преступлениям сталинского режима, масштабы которых длительное время скрывались от советских граждан, а в эпоху предшествующей перестройке стагнации особенно старательно замалчивались и даже оправдывались "необходимостью военного времени". В этом смысле произведения крымскотатарских и карачаево-балкарских писателей и художников, пытавшихся по горьким воспоминаниям своего детства восстановить подлинную картину пережитой их народами национальной трагедии, входили в общую панораму поздней советской литературы и формирующейся культуры молодых независимых государств, осваивающей с новых гражданских позиций так называемую "лагерную тему", тему массовых репрессий, государственного террора 1930-40-х годов, драму людей, ставших жертвами этого террора. Немыслимая прежде в СССР востребованность и доступность широким читательским массам таких произведений, как "Архипелаг ГУЛАГ" и в "В круге первом" Александра Солженицына, рассказы об ужасах лагерной жизни Варлама Шаламова, появление мемуарной литературы ("Крутой маршрут" Евгении Гинзбург, воспоминания Льва Разгона) – все это формировало тот современный контекст, то мощное силовое поле, в котором обретающие форму литературных и художественных произведений детские воспоминания балкарских, карачаевских, татарских мальчиков и юношей, увозимых в эшелонах с их родины в сибирские дали, казахстанские степи и среднеазиатские пустыни, могли получить отзвук, поддержку, эмоциональное продолжение и сами стать продолжением уже формирующейся литературной и художественной традиции.
Звеном, которое обеспечивало наиболее близкий контакт и непосредственный выход творчества кавказских и крымских писателей на это направление в русской литературе, стала появившаяся в конце 1980-х годов и покорившая сердца многих тысяч российских читателей повесть Анатолия Приставкина "Ночевала тучка золотая..." Ее близость к данному кругу определялась не только переносом самого места действия на Северный Кавказ и прямым обращением к теме массовых депортаций 1940-х годов, но особым, "детским" ракурсом рассмотрения этой проблемы (сквозь призму детских воспоминаний и ощущений, сквозь трагические судьбы "тенейджеров" – десяти- одиннадцатилетних мальчиков, сирот, которые собственными силами должны вести отчаянную борьбу за выживание), а также тем особым, пронзительным лирическим и романтическим звучанием, которое родственно по духу литературам коренных народов Кавказа и Крыма. Неслучайно первую попытку экранизации повести Приставкина предприняли кинематографисты Северного Кавказа (это был довольно сложный, интернациональный коллектив с активным участием представителей мусульманского и тюркского мира), попытавшиеся тем самым адаптировать ее, ввести в собственную национальную культуру кавказских народов.
Важно отметить также усилившееся внимание к трагической теме репрессий в тюркских литературах, имеющих более широкий простор для развития и более мощную издательскую базу в республиках, обладающих крупным культурным потенциалом. Творчество Чингиза Айтматова (Кыргызстан), Олжаса Сулейменова (Казахстан), появление в Татарстане в 1990-х годах таких произведений, как "Проклятые этапы" Р. Карами и роман "Давайте помолимся" Аяза Гилязова, который завершается дневником его путешествия по местам прежней лагерной жизни в голодных степях Северного Казахстана, – все это оказывало прямое или косвенное влияние на карачаево-балкарскую и крымскотатарскую литературу. В 1988 году в опубликованных в журнале "Дружба народов" материалах совещания "Национальный вопрос сегодня" появилось выступление узбекского писателя Тимура Пулатова "Всем миром – помочь братьям!", проникнутое глубоким сочувствием крымским татарам 1.
И все же главные процессы открытия, переосмысления собственной истории, вынесения приговора палачам своего народа происходили в самой этой литературе по мере того, как возрастало мужество писателей, формировалось их кредо, крепло ощущение "Не могу молчать" и разрозненные воспоминания тревожного, голодного, безрадостного детства сливались воедино и приобретали новое качество гражданского протеста, гражданской защиты поруганной чести и достоинства своего народа.
Нельзя сказать, что детские воспоминания о насилии и жестокости, совершенной в страшный день депортации людьми в красноармейских шинелях, о муках жажды и голода в эшелонах и запертых вагонах для скота, о бедствиях и унижениях "спецпоселенцев" в местах "вечной ссылки" впервые прорвались в карачаево-балкарскую и крымскотатарскую литературу в конце 1980-х или в 1990-х годах, и уж тем более нельзя сказать, будто за все десятилетия вынужденного молчания никто из писателей и художников этих народов не прикасался своим сердцем к этой неизбывной боли. Свою поэму "Завещание" великий балкарский поэт Кайсын Кулиев писал задолго до смутного рассвета "перестройки", и выведенные его рукой слова, можно сказать, пророчески открывали это направление литературы, опирающейся на детскую память:
"Восьмое марта – день жестокой боли...
.....
Балкарским детям не забыть вовек
Холодные и смрадные вагоны
И мартовский – в слезах кровавых – снег.
.....
О слезы гор, о марта день кровавый!
В свой скорбный путь пустился эшелон.
Казалось, почернел Эльбрус двухглавый,
Детей своих услышав плач и стон" 2.
И все же до 1990-х годов в литературе еще не звучал голос самих этих детей, а если и звучал, то это были не столько личные воспоминания, правдивость и подлинность которых не требует никаких доказательств, сколько попытки осветить историю своего народа немного со стороны, с позиций объективной исторической науки, с помощью широкого арсенала документов, фактов, доказательств, путем описания событий и человеческих судеб, лично неизвестных этим авторам, собранных по крупицам из разных, заслуживающих доверия источников. Это была литература, более похожая на журналистику или политическую публицистику, в которой личность автора не сливалась с образом литературного героя, да пожалуй, и не было главного такого героя, наделенного чертами неповторимой человеческой индивидуальности, возрастными и социальными признаками ребенка или подростка середины 1940-х годов. К такому литературному жанру надо отнести появившийся в 1989 году очерк Исмаила Алиева "Шлейф бед и страданий" с полемическим подзаголовком "Заметки о "карачаевском вопросе"", переживший несколько изданий на страницах разных сборников и периодических изданий. Сам переживший мучительную дорогу депортации в своем еще раннем, но вполне способном питать память взрослого человека детстве, Исмаил Алиев лишь однажды вводит в свое повествование личное начало, утверждая в самом начале этого очерка от первого лица: "Я – сын карачаевского народа..." 3. Все, что происходило с этим народом в страшные годы войны и депортации он рассказывает, опираясь на архивы, рассказы очевидцев, первые публикации правозащитников и другие доступные ему источники, не включая в ткань этого рассказа никаких личных воспоминаний.
"12 октября 1943 года, – пишет он, – был подписан Указ Президиума Верховного Совета СССР о выселении карачаевцев... 2 ноября 1943 года – роковой день для моего народа. В этот день в одночасье (на сборы давалось до получаса) ничего не подозревавший народ был погружен в "студебеккеры", затем в товарные вагоны и под усиленным конвоем – под дулами автоматов – вывезен из родных мест.
Людей забирали с полевых работ, животноводческих точек в горах, с пути следования, без одежды, без провианта, часто без минимальных средств к существованию. Действия офицеров и солдат войск НКВД были уверенными и отработанными, сказался, видать, долгий – с 30-х годов – жестокий опыт. Впрочем, был, до сих пор рассказывают в Карачае, один сбой: в одном из аулов офицер, отдав команду о начале депортации, вытащил пистолет и пустил себе пулю в висок. Так проявилось отношение чистой совести русского советского офицера к преступной, "самим" Сталиным санкционированной акции. Жаль, ни имя, ни звание его нам до сих пор неизвестны" 4.
И основные факты, даты, исторические вехи, цифры, проценты ("... 18 % всех спецпереселенцев составляли мужчины всех возрастов, большей частью старики, инвалиды войны; 30 % – женщины и 52 % – дети" 5), и пересказанные сухим языком официального отчета события, и отдельные трагические эпизоды, заслуживающие пера великого мастера драмы или сатиры, – все это здесь приводится с чужих слов, как нечто, безусловно волнующее автора, но такое, чего он сам ни видеть своими глазами, ни помнить, ни знать достоверно не может.
Образ ребенка (подростка), который сам помнит, "как это было", и общенародное горе пропускает сквозь личную призму собственных тревог, обид, отчаяния и надежды, появляется в художественной литературе депортированных народов уже в 1980-х годах, но тогда правда о его жизни в условиях депортации в значительной мере остается еще полуправдой, рассказом о том, о чем можно было сказать в условиях цензурного контроля, и лишь глухим намеком на то, о чем сказать было нельзя. Примером такой горячей полуправды, мучительной полунемоты, буквально рвущегося крика боли, задавленного и недозволенного, может служить изданная в 1984 году в Москве в издательстве "Советский писатель" книга (сборник рассказов и повесть) крымскотатарского писателя (случай сам по себе редчайший и исключительный) Эрвина Умерова "Вторая невеста".
Лирический герой Эрвина Умерова – маленький крымский татарин, мальчик 1940-х, юноша 1950-х годов, переживает все муки голода, холода, полусиротства (отец далеко, на фронте, на войне, отец никогда не вернется), горькой и бедной жизни на чужой стороне, но ни единым словом не может выдать причины этих детских и недетских страданий. Читатель, ничего не знающий о преступной депортации крымских татар, даже не поймет, почему этот мальчик оказался не за сотни (в Крыму), а именно за тысячи километров от далекого фронта, может все его беды списать на войну – Великую, Отечественную...
Так в двойном свете – страшной правды и вынужденной неправды – предстает лирический герой рассказа "Ложь", в котором много личного, автобиографического:
"Где-то далеко-далеко за тысячи и тысячи километров идет война. Рвутся снаряды... грохочут бомбы... Идет великое сражение на суше, в воздухе, на воде. Мой отец в самой гуще той войны. Он – танкист. По ночам мама сидит в постели, освещенная слабыми мигающим светом коптилки, молится, если то, что она шепчет чуть слышно, можно назвать молитвой... На улице завывает ветер, корявые черные ветки урючины, мерзлые насквозь, тоскливо скребутся в окно... Я лежу, укрывшись головой, свернувшись калачиком, спрятав руки меж колен, с закрытыми глазами, делаю вид, что сплю.. ежусь от стужи, стоящей в комнате, прочно вселившейся в моем сердце... Эта стужа противная, скользкая, как жаба, когтистая, точно одичалая кошка, и порождена она, я теперь знаю, одиночеством, страхом, стыдом...
Сегодня печка не топилась. Нечем было. И ужин не готовили. Кое-как проглотили свои куски ржаного хлеба – сожми, вода засочится! – поспешно влезли под одеяла, ища спасения от холода, побросали на себя сверху все, что могли. Долго лежали не шевелясь, пытаясь согреться, потом мама начала молиться... Она днем и ночью думает об отце, горюет, печалится и бьется как рыба об лед, чтобы мы не протянули ноги от голода: еще затемно уходит на станцию, где до позднего вечера таскает рельсы, шпалы и гравий на стройке запасных железнодорожных путей" 6.
Так же и в повести "Вторая невеста" тема отнятой у крымских татар Родины, тема страданий, пережитых в ходе депортации и на местах ссылки, раскрывается не прямо, не открыто, а в подтексте, в глухом, лишь знающим людям понятном историческом контексте этого произведения, в намеках, в рассыпанных по тексту повести крошечных фрагментах воспоминаний, которые невнимательный читатель может и не заметить, и не понять их тайный горький смысл. Крымскотатарская девочка, живущая в глухом узбекском поселке Каттаюль, которой 12 лет (а время действия в начале повести – рубеж 1955-56 года), поздней холодной осенью робко спрашивает свою мать: "Мама, а у нас зимой тепло бывало или тоже как здесь?". Вся ее маленькая жизнь прошла в ссылке, и Крыма она не помнит и не знает, но задавая свой вопрос, она говорит "у нас": и для нее "у нас" – это там, на далекой Родине. Мальчик, спасенный крымскотатарской семьей от уничтожения фашистами цыганенок, которого через одиннадцать лет после окончания войны разыскал его родной дядя, сменивший свою фамилию на русскую ("Смирнов"), говорит своей приемной матери, которую он с детства считает родной: "... Чего же он нас раньше не разыскал? ... Когда мы за пять лепешек из джугары Ваше подвенечное платье отдавали? Где он был, когда Ваше обручальное кольцо за три кило риса обменивали?" 8. Десять лет у семьи нет крыши над головой ("Живем мы на улице Селькельды, в глинобитной покосившейся мазанке... Пол земляной, твердый, как камень... в доме летом прохладно, но к сожалению, холодно и сыро в нем зимой. В морозные дни по утрам из постели вылезать страшно: в комнате такая же стужа, что и на улице, если не холоднее. Одеяла, простыни, подушки всегда влажные от сырости... Вот откуда, например, ревматизм у Султание [двенадцатилетней сестренки]. Впрочем, мы могли схватить эту болезнь и гораздо раньше, когда мытарились по чужим углам. Сейчас-то что, мы – кум королю... никому не подчиняемся, ни перед кем не отчитываемся. А до этого намучились – вспомнить страшно" 9. Когда пятнадцатилетнему мальчику, который бросает школу, чтобы работать в колхозе, говорят: "Но ведь Тебе будет трудно и учиться, и работать", он отвечает: "А нам всегда было трудно. Не привыкать" 10. Когда землетрясение, обрушившееся на кишлак, выбивает стену дома и лишает эту семью последнего пристанища, мать со слезами говорит: "Аллах испытывает наше терпение", и ее сын, Селямет Таймазов, от имени которого ведется повествование в первом лице, рассуждает: "Я знаю, в трудные минуты у нее нелады со Всевышним... Она принимается взывать к разуму Поднебесного, указывает на калеку-сына, на хрупкую девочку... на мальчика, лишенного родителей с малых лет, на старшенького, уже малышом ставшего отцом семейства, на себя самое, которая на чужой кусок не зарилась, всю жизнь трудилась, делала добро людям, севап зарабатывала, а вот у нее отняли мужа, у детей – отца, отняли все, что имела... За что, спрашивается?" 11.
Если выбрать из повести эти фрагменты и вдуматься в их смысл, может показаться, что правду о депортации, о горьком сиротстве детей, у которых "отняли отца", крымскотатарская литература умела (и имела возможность) говорить и в самые печальные годы советского застоя. Именно о сиротстве, ибо так и говорит герой повести, сравнивая себя и своих родных с названным братом: "Иса – сирота. А мы кто, разве мы не сироты?" 12. И все же это была только первая попытка крымскотатарской литературы завоевать те духовные высоты, с которых можно было сказать современникам всю правду о трагедии репрессированного народа. Здесь эта правда – далеко не полная, далеко не вся. И дело даже не в том, чего нет в повести (нет ни слова о том, как и почему эти люди попали в Узбекистан, кому подчинялись и перед кем отчитывались "в те страшные годы": эти "страшные годы" 13 проскользнули, остались в тексте повести, не вычеркнутые цензурой, хотя и никаким конкретным рассказом о том "страшном" не были наполнены. Дело в том, что весь дух этой повести и рассказов Эрвина Умерова, которые смогли увидеть свет в столичном издании на русском языке в 1984 году, – это дух примирения с участью, выпавшей крымскотатарскому народу. Трудно, но можно, оказывается, жить и в изгнании, можно и даже нужно за тысячу верст от Родины строить новый дом, люди вокруг добрые, а главное начальство (секретарь райкома комсомола, парторг завода, рабочим которого становится Селямет, партийная и советская власть) поймет, поможет, поддержит, не даст погибнуть семье "советского воина-фронтовика", в стране все меняется к лучшему, и вот уже с 1957 года в Ташкенте выходит на крымскотатарском языке газета "Ленин байрагы", свежий номер которой разглядывает юноша, находясь, по всей видимости, в полном душевном согласии и мире со всем, о чем повествуют ее броские заголовки: "Я раскрыл свежий номер "Ленин байрагы". Ансамбль "Хайтарма" приглашает молодые таланты, умеющие петь и плясать, в свой коллектив. Секция при Союзе писателей Узбекистана проводит обсуждение первого послевоенного сборника на русском языке "Дни нашей жизни", выпуск которого приурочен к декаде культуры и литературы республики, которая вскоре будет проходить в Москве. "Вести с полей"... "Славный сын своего народа – Дважды Герой Советского Союза летчик-истребитель Аметхан Султан"... " 14. Как велика была дистанция от этих благополучных "дней нашей жизни" до унизительного и бесправного положения крымских татар на местах ссылки (и в 1950-х годах, и еще на сорок лет вперед), до того отчаяния, которое выплескивалось на судебных процессах, запрещенных митингах и демонстрациях, в письмах протеста, – об этом советская литература не смела, не могла ничего сказать.
Прорыв к правде иной глубины, иного уровня происходит в тюркских литературах и в журналистике в конце 1980-х годов. Это происходит почти одновременно в литературах разных депортированных народов. В журнале "Юность" (1989, № 1) появляется повесть балкарского журналиста Владимира Лукъяева "А вы вернетесь, верьте мне...", жанр которой определен самим автором как "очерк-воспоминание". Пожалуй, с этого порога и начинаются собственно детские пронзительные воспоминания о том, что было, хотя возраст этого автора, уже родившегося в ссылке ("Мне было пять лет, когда в июле 1954 года органами МВД предлагалось снять с учета детей переселенцев до 16-летнего возраста...") не позволял ему помнить "восьмого марта – дня жестокой боли" и смрадных эшелонов 1944 года. Но никакого цензурного давления и никакого внутреннего цензурного самоконтроля, никакой попытки приспособиться к ситуации, примириться с ней здесь уже нет. Начиная свой очерк словами: "С первых детских лет я усвоил, что все мы – я, мои родители, бабушки, дяди, тети и остальные люди из моего маленького мира – жили когда-то в другом месте, которое называлось Кавказ" и вспоминая о своей неудачной ребяческой попытке бегства на Кавказ, Лукъяев рассказывает далее о том, что не могло не потрясти общественное мнение постепенно пробуждающейся и прозревающей России:
"... Аба, двоюродная сестра моей мамы, за год до рокового дня [8 марта 1944 года] получила похоронку на своего мужа, коммуниста и офицера Красной Армии. Тетю Абу с двумя ее девочками, трехлетней Фатимой и совсем крошечной Абидат, впихнули, подталкивая в спину прикладами автоматов, в переполненный кузов "студебеккера"...
"Ребята, я ведь боевой офицер, только что с фронта, я ногу там оставил, а вы меня, как бандита, выселять будете!" – в отчаянии воскликнул поэт Керим Отаров. "Ничего, – мрачно буркнул один из вломившихся в дом энкеведешников, – другую ногу оставишь там, куда поедешь..."
..."Когда нас выгрузили на какой-то станции неподалеку от Талды-Кургана в Казахстане, – рассказывала мне тетя Аба, – к нам стали подходить какие-то люди, осматривали нас, расспрашивали, сколько у кого в семье детей, стариков. Это были, как вскоре выяснилось, директора совхозов и председатели колхозов. Долго они так ходили, все что-то записывали, а потом собрались неподалеку от того места, где я с детьми и сестрами стояла, и стали спорить... "Не надо, – кричит один, – мне эту семью подсовывать. Там ведь только одна работница, а все остальные восемь – иждивенцы, старуха и дети"... "Да успокойтесь вы все, не орите! – посмеиваясь, угомонил председателей солидный и уверенный мужчина. – Что вы заладили – иждивенцы, иждивенцы... Берите всех подряд. Их сюда прислали навечно. Здесь не Кавказ, и в нашем климате иждивенцы долго не протянут, умрут, а работники вам останутся"...
... Семью моей мамы довезли на двадцать пятый день пути до киргизского поселка Кызыл-Кия... В Кызыл-Кие мой дед не прожил и недели... Самой старшей из шестерых детей в семье была мама, ей было восемнадцать, а самой младшей сестренке, Рае, не было и года. Скудный запас продуктов, захваченных из дома, кончился еще в пути. Не было денег, одежды, посуды...
Почти все жители городка работали в шахтах, и вскоре к ним присоединились женщины-спецпереселенки. Уголь в забое рубили, в основном, немцы-военнопленные и уголовники, а моя мать, как и многие другие балкарки и чеченки, была откатчицей, то есть катала по шахте вагонетки с углем...
– Есть было нечего, – вспоминает мама. – Чего только не пришлось мне увидеть тогда. И как траву ели, помню, а она оказалась не такой, как в наших горах, и многие потом поумирали от этого. А как-то раз я видела, как человек гнался за собакой, чтобы поймать и, наверное, съесть, но сил бежать у нег не было, и он упал. Потом подполз к тому месту, где эта собака сидела. и стал есть собачий кал...
– Это был балкарец? – придя в себя, спросил я.
... Вымирали семьями. Хоронить умерших было некому, была организована специальная санитарная команда, которая ездила по домам, собирала трупы, и зарегистрировав факт смерти в городской больнице, закапывала их во рву за больничным зданием. Сколько там лежит безымянных и безвинных жертв сталинского геноцида: ингушей, чеченцев, балкарцев, крымских татар... " 15.
К 1990 году крымскотатарский писатель Эмиль Амит, живший в Москве, завершает свою повесть "Никто не забыт, ничто не забыто...", жанр которой он также определяет как "Воспоминания". Собственно, жанр этот нельзя в данном случае считать строго выдержанным, поскольку значительная часть этого текста (аналогично освещению карачаевской проблемы в очерке Исмаила Алиева "Шлейф бед и страданий") носит характер историко-политологического исследования, основанного на литературных источниках, публикациях в прессе, статистических данных и иных, оказавшихся в распоряжении автора документах. Доведено это исследование до 1987-88 годов – решающего рубежа, за которым началось массовое возвращение на Родину крымских татар. Однако, первые страницы этой повести – это аутентичные воспоминания детства, и при всей их краткости и фрагментарности (естественной при том, что в день депортации мальчику было всего пять лет), можно сказать, что в этой повести уже завязываются все те основные сюжетные узлы, или говоря иначе, формируются все те основные литературные стереотипы, которые получат потом развитие в тюркских литературах депортированных народов Крыма и Кавказа, в произведениях 1990-х – начала 2000-х годов.
Попробуем выделить узловые моменты таких детских воспоминаний.
Первый – это внезапное ночное пробуждение, грубый стук в дверь, грохот солдатских сапог, грубые окрики и команды ("Именем Советской власти!.. За измену Родине!.. Пять минут на сборы! Собирайтесь! Брать не более двадцати килограммов на человека! Живо! Живо!" 16) и полная растерянность взрослых, не понимающих, что случилось, не знающих, что делать, куда и зачем гонят людей.
Отметим в этой связи, что собственно сиротой носитель этих воспоминаний, как правило, не является: в Крыму в татарской среде даже в самые горькие военные годы фактически не было одиноких сирот, – осиротевшего ребенка брали в свою семью родственники, и рядом с ним всегда была если не родная мама, то тетя, бабушка, старшая сестра. В воспоминаниях Эмиля Амита – это мама ("По утрам обычно мать будила меня ласковым голосом, прикосновением к плечу. В этот раз подняла рывком и поставила на ноги ... что-то бессвязно и ласково говорила со слезами в голосе. Руки у нее тряслись, и ей никак не удавалось натянуть на мою вялую руку рукав вельветовой тужурки" 17). Отца, как правило, в доме нет. У Эмиля Амита он казнен фашистами в городе Саки, в оккупированном Крыму. (Это очень редкий, уникальный штрих биографии; во всех последующих воспоминаниях татарских мальчиков, разбуженных грубым вторжением в дом в ночь на 18 мая 1944 года, отец обычно в это время находится на фронте, – уже погиб или еще сражается с фашистами в рядах Красной Армии; в исключительных, единичных случаях – только что, накануне, вернулся домой, так что вся семья оказывается в сборе и принимает этот внезапный удар).
Второй важнейший момент детских воспоминаний – это образ тех, кто ворвался в эту ночь в родной дом. Детская память фиксирует прежде всего красные звезды на пилотках солдат, русскую речь и то психологическое потрясение (непонимание, что происходит), которое определяется несовместимостью грубых, враждебных действий этих людей с представлением "наши", уже прочно укрепившемся в душе и сознании мальчишек военной поры. Чаще всего выражением этого потрясения являются контрастные воспоминания образа действий и облика этих людей (освободителей Крыма, "своих", "наших") совсем недавно (месяц, неделю, день тому назад) и в эту страшную ночь. У Эмиля Амита этот контраст раскрывается следующим образом: "Мне трудно было понять происходящее еще и потому, что всего несколько дней назад я видел своими глазами, как фашисты удирали, бросив на окраине деревни батарею, не успев сделать ни одного выстрела. А через час или полтора в нашу деревню Буюк-Актачи вступили передовые части советских войск. И по дороге, ведущей к Сакам, пошли машины с сидящими в кузовах бойцами. Как раз пышно цвела сирень...... Вдоль дороги толпились жители деревень, кидали охапки цветов в кабины и кузовы машин и прямо под колеса. Солдаты улыбались, махали руками, что-то кричали, ловили грозди сирени, прижимали к лицу. Иногда кто-нибудь на ходу соскакивал на землю, подбегал к толпе, узнав кого-то из близких... начинались объятия, слезы; через мгновение, с трудом вырвавшись из объятий... солдат бежал к ожидающей его у обочины машине.
А эти, совсем не улыбчивые – не свои, чужие?" 18.
Дихотомия "свои – чужие" обычно имеет в детских воспоминаниях (непосредственных или дополненных последующими рассказами близких) рельефное, конкретное воплощение в двух противоположных образах: один – советский (русский) офицер или солдат – сочувствует обреченным на выселение крымским татарам, старается им по возможности помочь, стыдится собственной роли; другой испытывает садистское наслаждение, делает все, чтобы усугубить страдания и унижения людей, фанатично ненавидит их как "врагов" и "предателей" или цинично пользуется их бедой для личного обогащения и мародерства. У Эмиля Амита в роли первого выступает безымянный майор, накануне квартировавший в их доме, который поздно вечером тайно приходит, чтобы предупредить хозяев о предстоящей операции ("Я многим рискую, но не могу не предупредить. Если об этом узнает мое начальство, не сдобровать ни мне, ни вам..." 19 ), а также солдаты, помогающие (за спиной собственного командира) растерявшимся людям собрать необходимые вещи ("– Ну, что вы стоите? Время же идет! – сказал один из солдат, и в его голосе вроде бы даже прозвучало сочувствие. – Хлеб в доме есть? А мука? Что в дороге будете есть?... – Их было двое этих солдат... Они сорвали со стены ковер, опрокинули в него содержимое сундука, связали веревками крест-накрест, подняли вдвоем и потребовали: – Выходите!" 20). Во второй роли выступает капитан, командовавший этой группой. Он разрешает матери Эмиля вырыть спрятанный в саду чемодан, а обнаружив, что там – не ценности, а письма и документы отца, кричит: "Из-за этого ты, сука, дурила нам голову?!" и топчет бумаги и бесценные фотографии ногами 21.
Почти обязательным, символическим образом в литературе, посвященной депортации, становится фигура одинокого старика, доброго, доверчивого, абсолютно беспомощного в своей старости, набожного мусульманина, который никогда не делал людям зла и не понимает зла, творящегося вокруг. В воспоминаниях Эмиля Амита это семидесятилетний Абульваап-акай, которого солдат, подталкивая в спину, гонит к машине и рассказывает, смеясь: "Совсем тронулся старик!... Я ему: Возьми пожрать что-нибудь! – а он какой-то драный коврик для молитвы под мышку сует..." 22. Такой старик становится первой жертвой депортации ("В нашем вагоне первым умер Абульваап-акай. С того момента, как мы отправились в путь, он не взял в рот ни крошки... Его оставили на обочине" 23).
Основные компоненты детских воспоминаний о дороге – это переполненные людьми студебеккеры ("Бабушка и дед замерли, прижавшись друг к дружке, на узле. Я расположился на коленях у деда. Он крепко держал меня, будто боялся, что потеряет. Мне на шею капнула его слеза" 24), смрадные вагоны теплушек ("Нас привезли в Саки на вокзал, куда согнали выселенных из города и близлежащих деревень. Погрузили в товарные вагоны, которые не удосужились даже подмести после того, как возили скот. Нестерпимо пахло навозом и мочой... Дверь со скрежетом захлопнулась. Стало темно" 25), голод и жажда в пути, нестерпимая духота ("Двери вагонов открывались обычно на полустанках, где поезд стоял несколько минут. Задыхающиеся люди жадно глотали свежий воздух" 26), трупы умерших, оставленные у дороги ("Обезумевших от горя родственников с трудом отрывали от него [от тела умершего], пинками и прикладами загоняли в вагон" 27), издевательства охранников ("Часто на больших станциях кто-нибудь стучал в дверь и, рассчитывая на милосердие прохаживающегося напротив солдата, просил открыть ее, чтобы сбегать за водой, но у солдата была инструкция. В ответ неизменно слышалось, "Молчать, продажная шкура!"..." 28), и стук колес, навсегда оставшийся в детской памяти, слившийся с детской болью ("Мы ехали долго. Около месяца. Стук колес вколачивался в душу, мозг, тело. Я и сейчас его слышу, когда закрываю глаза, снова раскачивает меня вагон и скрипит..." 29).
Узловые моменты последующих воспоминаний – приезд, долгое ожидание ("Наш эшелон выгрузили в Голодной степи, на станции Урсатьевск. Почти вплотную к железнодорожной насыпи подступали пологие подковообразные барханы с жухлыми кустиками травы. И нигде ни единого деревца, где можно было бы укрыться от палящего солнца. Разгуливает ветер, больно жалит лицо песок, глаз не открыть... С тех пор мне кажется, что самые гиблые места на земле – это там, где пески перемежаются с болотами" 30), распределение людей по фургонам, прибывшим из разных хозяйств, похожее на отбор, производимый рабовладельцами, а на новых местах – нечеловеческие условия существования ("Нас разместили в поселке Баяут в облупленных, полузанесенных песком и пылью хижинах..."), невыносимый голод, рабский труд всех старших членов семьи (оставленный один дома, на улице, ребенок здесь становился сиротой еще при живых родителях), презрение и враждебность местных жителей, предупрежденных о том, что привезли "предателей", и смерть, которая на глазах косила родных, друзей, соседей... ("Первыми начали умирать дети. И сейчас у меня перед глазами мой сверстник, пятилетний Мидат, который корчится на полу, схватившись за живот, и умоляет слабеющим голосом: "Маму позовите... Маму позовите..." А мы, собравшиеся у его изголовья мальчишки, не знали, где ее искать. Она вернулась вечером и застала тело своего ребенка уже застывшим" 31.
Все эти основные мотивы получили в дальнейшем последовательное развитие в крымскотатарской, карачаевской, балкарской литературе. Их поразительное сходство, частая повторяемость определяются отнюдь не подражаниями в творчестве писателей, не обращением к какому-либо единому литературному источнику, а общностью пережитого, сходством той трагедии, которая одинаковой поступью, в одно и то же время пришла в тысячи семей, чудовищной повторяемостью тех искалеченных судеб и тех механизмов жестокости и насилия, какие действовали на протяжении целого десятилетия, с середины 1940-х до середины 1950-х годов (и позднее продолжались страдания депортированных народов, и историческая справедливость в советской стране не была восстановлена, но процессы, происходившие позднее, не входят в границы нашего исследования, касающегося преломления в современной литературе воспоминаний тех, кто был детьми именно в это страшное десятилетие). Кажется, специально для того, чтобы опровергнуть известную мысль Льва Толстого о том, что все счастливые семьи похожи друг на друга, а каждая несчастная семья несчастлива по-своему, тюркские литературы репрессированных народов разворачивают сегодня широкое полотно чудовищно похожих, до совпадения мельчайших деталей похожих национальных, семейных, личных историй трагической депортации.
Я не уверена в том, что в формировании этого сходства абсолютно не участвует фактор своеобразной этнополитической мифологии. Вряд ли в каждом конкретном случае мы имеем дело с точностью подлинных свидетельств, с абсолютной чистотой воспоминаний о том, что видел, чувствовал сам человек, которому было в ту пору пять, десять, пусть даже пятнадцать лет. Сложнейшие аберрации детской памяти впитывали и услышанное от взрослых, и рассказанное или прочитанное позднее, и то, что казалось, и то, во что хотелось верить, и то, что становилось со временем общенациональной легендой.
Чрезвычайно интересный пласт современной тюркской литературы представлен творчеством прозаиков, драматургов, поэтов сравнительно молодого поколения, которые, родившись уже после депортации, сами не могут ничего помнить о той страшной поре, но силой творческого перевоплощения, впитав в себя память предшествующих поколений, коллективную народную мифологию эпохи национальных потрясений, начинают говорить языком детей 1943-44 года или языком их отчаявшихся родителей, причем язык этот обретает интонацию пронзительной искренности, подлинности, точности, монолог придуманного лирического героя, в котором растворяется личное "я" автора, становится потрясающей художественной и исторической правдой.
Приведу только два примера – из множества существующих в современных тюркских литературах депортированных народов.
Первый – это стихотворение карачаевского поэта Билала Лайпанова "Разговор мальчика с матерью". Ему предшествует эпиграф – сухая историческая справка: "Только за первые два года геноцида (1943 – 1944) погибли 22 тысячи малолетних детей-карачаевцев". Разговор с матерью начинается бытовой, пейзажной заставкой и вопросом ребенка:
"Горящий очаг, закипающий чай,
И ветер молитву доносит...
"Когда мы поедем с Тобой в Карачай?" –
Ребенок у матери спросит " 32.
За этим следует монолог матери, полный горечи, надежды и любви к далекой Родине, который кончается драматическим аккордом, основанном на контрасте между мечтой и реальностью:
Она почерневший возьмёт таганок,
Задумчиво сядет поближе:
«Поедем с тобою, поедем, сынок...»
А голову клонит всё ниже.
Украдкой лицо отвернет от огня,
Слезой затуманятся очи.
«Вот вырастешь скоро большой у меня,
Тогда и поедем, сыночек.
Тогда я в дорогу с тобой соберусь
Туда, где хорошие люди.
Ты горы увидишь, увидишь Эльбрус,
Они – как большие верблюды!
Там родина наша, сыночек, и там
Покой обретем и надежду.
Оставим мы здесь эту рухлядь и хлам,
Ходить будем в новой одежде!
Мы справимся – лишь бы скорее ты рос –
И с бедами там, и с нуждою.
И станешь ты сильным, как горный утёс,
А мама твоя – молодою.
Там горные реки – как чистый хрусталь,
Там звезды – как спелые сливы!
Ты станешь там смелым и твердым как сталь,
И стану я самой счастливой.
Там мед – заглядение, ешь – не хочу!
Хлебать будешь прямо из бочек..."
"Я голоден, мама, я хлеба хочу!"
"Не плачь, дорогой, спи, сыночек" 33.
Другой пример – из современной крымскотатарской поэзии. Это стихотворение Лили Буджуровой "Разговор с сыном", которому предпослано посвящение: "Осману Джелилову, без вести пропавшему в возрасте двух лет в день выселения".
Здесь, вообще, нет ни прямой речи, ни слов, ни ощущений самого ребенка, но в монологе матери, не сумевшей забрать малыша из яслей, в ее раскаянии,
"Ты не знаешь, сын, что дальше было –
Как меня слепым прикладом били,
Не рвалась, чтоб за Тобой бежать,
Как Твою сестренку уносили,
Знали, подлецы, какою силой
Сердце материнское держать"),
в ее поисках, в ее отчаянии,
("А потом однажды мне сказали:
"Сын Ваш умер где-то на вокзале,
Потому его в бумагах нет...") 34,
в ее мольбе об отмщении с огромной эмоциональной силой раскрывается и детская, и материнская трагедия, к которой поэтесса прикасается не своей личной биографией (она молода, она живет в Крыму, на исторической Родине своего народа, она не теряла своих детей на страшных дорогах войны и не погибала сама на этих дорогах, вокзалах, в детдомах), но своим обнаженным сердцем, впитывающим чужую боль, как собственную, своим сознанием, которое опирается на память старших сверстников и предшествующих поколений. Эта эстафета памяти с программной силой запечатлена в другом ее стихотворении:
"Говори, отец, говори,
Говори, отец, до зари!
Говори о жестокой войне,
Говори о страшном том дне...
Я хочу обо всем узнать,
Чтобы внукам твоим передать
Твою боль, что кричит во мне
Каждый миг – наяву и во сне!.." 35
Между тем, и чисто мемуарная литература, и беллетристика, основанная на воспоминаниях и видении детей, ставших жертвами войны и депортации, становится в последние годы многообразнее по жанрам и интонациям, шире по охвату и исторического, и географического пространства. Последнее обстоятельство связано с появлением мемуаров, авторы которых лично не пережили депортацию, находясь в то время в иных обстоятельствах и географических широтах, но оставили важные свидетельства, дополняющие картину депортации или детскими воспоминаниями и картинами довоенного Крыма, или рассказом о том, какое страшное впечатление произвело известие об этой депортации на них, живших, учившихся, работавших в то время в Москве, Казани, какую картину бед и унижений застали они, разыскав своих близких уже в изгнании, после окончания войны. Среди таких произведений – мемуары известных ученых – Рефата Аппазова ("Следы в сердце и в памяти") и Якуба Бекирова ("Незабываемые годы"), первый из которых много лет работал рядом с прославленным С.П. Ковалевым и внес значительный вклад в развитие ракетно-космической науки и техники, второй – выпускник Казанского авиационного института, инженер-самолетостроитель, впоследствии профессор Московского Авиационного института.
Обе книги значительно шире по своему содержанию, чем комплекс свидетельств о депортации, да и война застала этих авторов уже не детьми, а взрослыми юношами, студентами, и их взгляд на то, что случилось, естественно отличается от детского восприятия. В этом смысле обе книги, можно сказать, находятся за границами интересующей нас темы, но в обоих случаях рассказы о своей семье, воспоминания авторов о своем детстве в довоенном Крыму, о школьных годах, товарищах и учителях позволяют полнее и ярче представить себе ту среду, тех людей (прежде всего родителей), а также тех детей, школьников (младших сестренок и братьев юношей, уехавших из Крыма накануне войны), на кого обрушилась со всей тяжестью трагедия войны и депортации. Якуб Бекиров подробно описывает поездку, предпринятую им в сентябре 1944 года вместе с другом, как и он, учившимся в Казани крымским татарином, в Среднюю Азию с надеждой разыскать родных.
"В Ташкент, – пишет он, – как сейчас помню, приехали мы рано утром и выйдя на привокзальную площадь и увидев сотни людей, в основном женщин, детей и стариков с вещами, сразу поняли, что это наши. Наши, крымские, оставшиеся без куска хлеба, без какой-либо крыши над головой, измученные и беспомощные. Родители, потерявшие детей, дети, потерявшие родителей, – все смешалось в одно человеческое горе, свалившееся на ни в чем не повинных людей, разбившее сотни и тысячи жизней и человеческих судеб. Самое страшное для нас с Бекиром было то, что, понимая невозможно тяжелое положение этих людей, мы были бессильны чем-либо помочь им..." 36 . Это чувство бессилия – одно из самых горьких воспоминаний юношей 1940-х годов.
Скупыми штрихами рисует Рефат Аппазов (также бессильный чем-либо помочь своим близким) бедственное положение своей семьи: "Мои родители вместе с сестрой матери оказались в Голодной степи, не имея элементарных вещей, необходимых для самого примитивного существования. Отец, неприспособленный к какому-либо физическому труду, с сильно подорванным здоровьем, попав в среднеазиатское пекло, очень скоро скончался от истощения, точнее – от голода. Мать со своей сестрой вдовой, не имея сил передвигаться самостоятельно, более суток умоляли каждого проходившего мимо или проезжавшего на ослике узбека хоть чем-то помочь, чтобы предать тело земле, пока один добрый мусульманин, проезжавший мимо на пустой арбе, не сжалился над бедными женщинами и не забрал труп... Спасибо ему, если он не бросил тело на съедение шакалам. Да будет он благословен на веки веков за благороднейший поступок, если сумел опустить тело в могилу, произнеся несколько слов молитвы по умершему единоверцу" 37.
Книга воспоминаний Р.Ф. Аппазова состоит из трех частей, и если две последние ее части посвящены жизни и работе ученого в подмосковном городке и в послевоенной Германии, то первая ее часть – "В Крым спустя восемнадцать лет" – построена как повествование, преломленное сквозь призму двойных воспоминаний: о том, какими были до войны Ялта, Гурзуф, Южный Берег Крыма, и о том, что застал он здесь, оказавшись на курорте, в санатории "Золотой пляж", в конце 1950-х годов: запустение, грязь, "запретные зоны" (Севастополь), невежество и хамство новых поселенцев (женщина, которая в ответ на робкую просьбу человека одним глазом взглянуть на комнату, в которой он жил много лет тому назад, кричит: "Жили – хорошо, а если бы не жили – было бы еще лучше", и захлопывает перед ним дверь 38.
В последние годы культуры тюркских народов Кавказа и Крыма обогатились также произведениями писателей, живущих в далекой эмиграции. Впервые произведения этих прежде "запрещенных" и "проклятых" писателей стали доступны соотечественникам в Крыму и на Северном Кавказе. Среди детских и юношеских воспоминаний о пережитой войне, о далекой Родине в этом литературном ряду особенно выделяется "роман-хроника" карачаевского писателя Хамита Боташа "Проклятая поляна": он был написан в Нью-Йорке в 1987-1989 годах и издан в Москве в переводе на русский язык в 1993 году. Это еще одна грань национальной истории и трагедии, воспринятой сердцем и оставшейся в горькой памяти человека, бывшего подростком в годы войны и юношей, поставленным перед неразрешимостью тяжелейших вопросов после окончания этой войны: "... Где твой народ и где ты сам?.. Кто может быть несчастнее человека, лишенного Родины?... Но где теперь наш дом, наш Карачай? Известно, что наш народ депортирован под корень и разбросан по степям Средней Азии и Казахстана. Нет уже нашего Карачая и нет уже нашего народа. Куда нам ехать? Кто нас ждет? Кто там живет сейчас на наших землях, в наших домах?.. Почему так случилось? Что послужило причиной такому неслыханному акту, такому жестокому опустошению? Откуда все это, о Аллах! Как теперь решится наша судьба?!" 39.
К этим "проклятым" вопросам обращаются сегодня и писатели, пережившие депортацию в своем детстве, юности, знающие о ней от своих родителей, работающие сегодня в Крыму, в Карачаево-Черкесии, в Балкарии, в Москве. С каждым годом оказывается, что ответы на эти вопросы гораздо сложнее, чем это казалось еще в 1988-1990 годах, когда преступления сталинского режима осуждались во имя "восстановления ленинских норм социалистической законности и советской государственности", когда Советский Союз казался еще нерушимым, и робкие представители "национальных литератур" и не помышляли о его разрушении, видя свою задачу лишь в том, чтобы оправдать свои народы, смыть с них несправедливое клеймо "предательства", доказать, что они ни в чем перед Советской властью и Коммунистической партией не виноваты. Само упоминание о том, что карачаевец, балкарец, крымский татарин (знакомый, сосед, родной отец, дядя или старший брат вспоминающего свои детские годы писателя) был коммунистом, фронтовиком, сражался в рядах Советской Армии или в партизанских отрядах против оккупантов, служило своего рода индульгенцией, не требующей никаких дополнительных доказательств в том, что ни он, ни его семья "ни в чем не виноваты" и стали "невинными" жертвами сталинских депортаций. Потребовалось немало времени, прежде чем в эту литературу, в сознание авторов (представляющих сегодня старшее поколение писателей, журналистов, ученых, воспитанных в советских школах и вузах) впервые прокралось некоторое сомнение и желание иначе, шире поставить вопрос о "вине" и "ответственности", понять трагическую обреченность и тех, кто сражался за "Советскую Родину" и шел в атаку с именем Сталина на устах, и тех, кто надеялся (напрасно и безнадежно!) использовать исторический шанс на освобождение своих народов от российско-имперского гнета, мелькнувший в условиях оккупации и оказавшийся обманчивым миражом. Впервые этот новый подход определился не в мемуарной и не в художественной литературе, а в исторической публицистике (в частности, в сочинениях живущего в Москве крымского татарина Эрнста Кудусова, ветерана национального и правозащитного движения, заплатившего за участие в этом движении несколькими годами заключения в советских тюрьмах и лагерях) 40.
Сама мемуарная литература, на первых порах нерасторжимо связанная с публицистикой, постоянно оперировавшая фактами, цифрами, доказательствами, с личным опытом и воспоминаниями конкретного человека никак не связанными, стала менять свою стилистику, отдаляться от всего, чему сам пишущий не был свидетель и в чем он уже не мог быть уверен так безоглядно, как это бывало в периоды "морально-политического единства" и обязательного "единодушия". Плюрализм демократического общества (и в России, и в Украине) стал постепенно размывать и оправдательные установки на "невиновность" народов перед Советской властью, и апелляции к заветам Ленина, и те осколки ледяных глыб коммунистической идеологии, которыми еще сильно замусорены первые литературно-журналистские опыты на эту тему, в том числе и упоминавшиеся выше статьи ("воспоминания", очерки) Исмаила Алиева и Эмиля Амита.
Одним из способов такого отдаления было превращение собственно мемуарного жанра в беллетристическую форму повести и рассказа. Эта форма позволяла сохранить весь объем детских и юношеских воспоминаний (и личных, и почерпнутых из рассказов других людей, из уже сложившихся исторических легенд и национальных стереотипов), но как бы снимала с автора ответственность за правильность поведения и точность мироощущения его героя. Характерна в этом отношении написанная почти в дедективном жанре "документальная повесть" Эдема Оразлы "Операция "Крымская легенда"". Собственно, это совсем не документальная (в тексте нет никаких документов), но во многом автобиографическая повесть (ее близость реальным событиям и достоверность многих эпизодов и имел в виду автор, называя свою повесть "документальной"), изложенная в оригинальной форме ответов и рассказов арестованного курсанта военного училища Энвера Халилова (прототипом ему служил сам автор), которого допрашивают в 1953 году в армейской контрразведке. Все, что вспоминает и рассказывает Энвер, переживший мальчиком в Крыму годы оккупации, освобождение и депортацию, точно соответствует не только самим реалиям биографии автора, но и многим уже сложившимся литературным стандартам, психологическим стереотипам, представлениям о том, что хорошо – что плохо и нравственным критериям, которыми руководствовались и другие авторы, прежде писавшие о том же самом. Отец мальчика – герой-фронтовик ("... Он участвовал во многих сражениях, был удостоен многих наград и в сорок пятом году, после окончания войны, в звании капитана был демобилизован из армии" 41); весной 1944 года крымские татары радостно встречают советских воинов-освободителей, и советский офицер позволяет счастливому мальчику прокатиться на танке ("Это событие произошло 13 апреля 1944 года. Я не мог его не запомнить, потому что это был для меня самый радостный день – день освобождения от немецкой оккупации" 42); 18 мая начинается грубым ночным стуком в дверь, полным непониманием опасности ("Бабушка, не бойся, это не немцы, это наши, по-русски говорят, открой..." 43), жестоким отведением "на сборы" двадцати минут; в ходе операции появляется и добрый майор, пытающийся кому-то помочь и действовать по справедливости, но бессильный что-либо изменить в задуманной бесчеловечной акции; далее следуют и переполненные товарные вагоны, и голод в пути, и непосильный труд на хлопковых плантациях Узбекистана, и постепенно пробуждающееся сочувствие узбекского населения, и даже помощь местной советской власти ("управляющий" хозяйством проявляет почти отеческую заботу о сыне фронтовика 44). За всем этим следует и вывод следователя контрразведки, с которым уже радостно готов сотрудничать арестованный курсант: "Протоколы Ваших допросов свидетельствуют, что Ваш народ не сотрудничал с оккупантами. Весь народ не может быть предателем. Если и были отдельные личности, как и на других оккупированных территориях, то их всех уже выявили и изолировали, и каждый получил по заслугам. Мы понимаем, что люди, которые сейчас находятся в спецпоселениях страдают от чудовищной ошибки, и хотим эту ошибку исправить". На это Энвер с воодушевлением откликается: "Если Вы говорите правду, то делаете большое дело, и я готов Вам помогать" 45.
Инерция "советского мышления" цепко держит автора в своей власти. Все это не просто автобиографично, все это еще осталось на уровне советского сознания 1950-х годов, и не подверглось никакой переоценке. Но все же, наверно, инстинктивно ощущая некоторую неловкость и несвоевременность такого рода высказываний, будь они произнесены сегодня от первого лица, Эдем Оразлы пишет не личную исповедь, а повесть, персонажи которой могут действовать и говорить так, как они действовали и говорили в 1953 году, не навлекая на самого автора ни позора, ни ответственности за готовность сотрудничать с советскими "органами", не требуя авторских корректив к тому, что на языке этих "органов" называлось "исправлением ошибки".
В этом контексте значительным качественным прорывом можно считать появление первой части романа Айдына Шема "Нити судеб человеческих" – "Голубые мустанги" (хотя хронологически эта книга была напечатана даже раньше – в 2000 году).
Вся сумма детских воспоминаний, рассказов близких, уже широко доступных к тому времени сведений из исторических и других литературных источников, сложившихся легенд подвергнута здесь глубокой творческой переработке, дополнена множеством не только глубоко личных моментов, но и свободным полетом творческой фантазии, смелым сопоставлением сказочного вымысла с реальностью, разных пространственных и временных срезов (довоенный, военный Крым, места ссылки крымских татар в Средней Азии и опустевший без них, погибающий без своего народа послевоенный Крым). Все это претворено в различных новеллах (повествование разбито на 30 глав), в которых сюжеты развиваются параллельно, с продолжением, с неожиданными поворотами, и пересекаются, как в самой жизни пересекаются порою разные "нити человеческих судеб". Ход изложения время от времени прерывается вторжением в текст прямой речи автора, но это делается лишь в кульминационных моментах, требующих авторского участия и суждения. Основное же повествование ведется не от первого лица, а со стороны, при этом скрытое авторское "я" писателя дробится на несколько частей, выступает в нескольких ипостасях литературных героев, похожих своим духовным обликом, но несколько различающихся по возрасту, обстоятельствам складывающейся драмы, линиям судьбы. Главные из этих персонажей – Камилл (в мае 1944 года – десятилетний мальчик), Диян (читатель знакомится с восьмилетним малышом в осеннем Крыму 1941 года) и двенадцатилетний подросток Февзи. Вывезенные из разных областей Крыма и оказавшиеся в разных зонах ссылки, они олицетворяют печальными историями своей жизни три грани единой горькой судьбы того поколения крымских татар, которое вступало в жизнь в 1930-х годах и принимало на свои хрупкие мальчишеские плечи кару, обрушившуюся на весь народ. По-разному складывается их жизнь, их сиротство. Даян, оторванный от своих родителей линией фронта, оказавшийся с бабушкой в оккупированном Крыму, вместе с ней подвергается депортации и первым погибает от голода в Бухарской области, в полупустынных предгорьях Гиссарского хребта:
"... Диян умер в середине сентября... Что видел мальчик внутренним взором в последние мгновения, когда еще билось его сердечко?
Оборвалась и недвижно повисла нить судьбы ребенка...
Папа мальчика, художник Наиль, погиб в тот же день в бою местного значения в Белоруссии. В последнем своем сне накануне боя он видел сынишку, веселого и беззаботного, требующего, чтобы отец поносил его на плечах. Он и поносил его на плечах, маленького и легкого, обоим было радостно, и поэтому наутро шел Наиль в бой весело и беззаботно, крепко скрутив медной проволокой дужки очков". 46.
Февзи, оказавшийся с группой поселенцев в заброшенном холодном бараке хлопководческого совхоза Голодной степи, сначала хоронит младшего братишку, затем мать, делает отчаянную попытку найти помощь в управлении совхоза, куда он вмести со стариком Муратом-эмдже добирается пешком по грязи и стуже, умоляют: "Мы из четвертого отделения, нас там осталось шесть человек. Никакой еды у нас нет, мы голодаем. Помогите чем-нибудь" 47. Но никакой помощи забытые на "четвертом отделении" люди не получают, и похоронив по очереди всех своих родных и земляков, Февзи возвращается в центральную контору совхоза, чтобы сказать: "Все умерли, а я, вот, пришел. Никого, кроме меня не осталось. Все умерли, и я их похоронил" 48.
Камилл, в чьей мальчишеской судьбе больше всего автобиографических черт самого автора, пережив со своей маленькой семьей, которая в первое время депортации была у него, в отличие от почти всех его сверстников, на редкость полной (отец, мама, маленький братишка), самое страшное голодное лето 1944 года, затем, благодаря способностям своего отца, которые не могли не ценить местные полуграмотные начальники, оказывается в сравнительно (по тем меркам и тем временам) благополучном положении в городке Чинабаде, но горе приходит и в их дом: в 1949 году его отца, известного деятеля татарской науки и культуры Афуза-заде арестовывают и увозят в пыточные подвалы сначала ташкентского, затем московского ГПУ... Позднее в одном из пересыльных пунктов ГУЛАГа ему предстоит встретиться с повзрослевшим мальчиком Февзи, арестованным в городе Чирчике по доносу школьной учительницы, которой он показал свое первое стихотворение о далеком Крыме.
Нет счастья, нет света, нет покоя в доме этих детей, нет у них будущего в Стране Советов.
Две особенности отличают роман Айдын Шема от многих более ранних и современных ему книг, написанных в значительной части по детским воспоминаниям их авторов, переживших депортацию, навсегда впитавших в свою кровь и память тот страшный стук колес, о котором Айдын Шем пишет, иронически сопоставляя его с модным шлягером брежневской эпохи:
"С чего начинается Родина?
Со стука вагонных колес...
О, этот колесный стук, когда в щели дощатого пола видны сами колеса! Не умолкающий ни днем, ни ночью, и не стук, собственно, а грохот! Каково было старым и больным переносить это, каково было засыпать под громовой аккомпанемент, проникающий в мозг не через уши даже, а сквозь череп" 49.
Первая заключается в том, что это поистине большая литература: не журналистика, не историческая публицистика, облеченная в форму повести или романа, а подлинно художественная литература, произведение, написанное ярким языком (одинаково выразительным и чистым и в построении русского текста, и в крупных вставках крымскотатарской речи, которыми инкрустирован этот текст), богатая разнообразными средствами образной выразительности, среди которых особым романтическим очарованием обладают фантастические миражи (мечущиеся по горам Крыма прозрачные голубые кони), несущие большую символическую нагрузку.
Вторая особенность этой книги – в четкой гражданской позиции ее автора, абсолютно не похожей на конформистское примирение с властью и самоуничижительное оправдание от имени народа, который ни в каком оправдании перед враждебной ему властью не нуждается.
"... Распространено мнение, – пишет Айдын Шем, – что все миллионы жертв сталинских репрессий были невиновные. Полноте! Так уж бездумно превращать народы Советского Союза в стадо безропотных овечек! Перед Богом, перед совестью, перед порабощенными людьми эти жертвы террора были невинны. Но перед так называемой советской властью, перед коммунистической партией, перед Сталиным и окружавшими его нелюдями многие, – хотелось бы думать, что большинство! – были виновны. Только те бывали невиновны, кто целовал бьющую их руку, кто покупал себе жизнь холопством" 50.
Это уже совершенно иная позиция по сравнению с той, которую пытались (да и то с трудом) отстоять литераторы, писавшие первые очерки и мемуары о страданиях невинных жертв. Эту новую позицию еще предстоит освоить значительной части постсоветского общества, сохраняющей консервативную привязанность к советским идеологемам и ностальгию по советскому прошлому. Чистая детская совесть, детская память, еще не деформированная штампами "коммунистического воспитания", незабываемые детские страдания, связанные с духовным сиротством целого военного поколения, должны стать одним из мощных факторов формирования этого нового сознания свободных народов, способных бросить в лицо враждебному тоталитарно-имперскому режиму свое презрение и проклятие.
Примечания:
1. Тимур Пулатов. Всем миром – помочь братьям! // Дружба народов, 1988, № 12. С. 201 – 205.
2. Кайсын Кулиев. Иду босой по лезвию клинка... Отрывок из поэмы "Завещание" // Так это было. Национальные репрессии в СССР. 1919 – 1952 годы. Репрессированные народы сегодня. Том III. Москва, 1993. С. 11.
3. Исмаил Алиев. Шлейф бед и страданий // Так это было. Национальные репрессии в СССР. 1919 – 1952 годы. Том II Москва, 1993. С. 7.
4. Там же. С. 19-20.
5. Там же. С. 20.
6. Эрвин Умеров. Ложь // Эрвин Умеров. Вторая невеста. Рассказы и повесть. Москва, 1984. С. 25-26.
7. Эрвин Умеров. Вторая невеста. Рассказы и повесть. Москва, 1984. С. 198.
8. Там же. С. 192.
9. Там же. С. 118, 131.
10. Там же. С. 194.
11. Там же. С. 296.
12. Там же. С. 125.
13. Там же. С. 125.
14. Там же. С. 358.
15. Владимир Лукъяев. А вы вернетесь, верьте мне... Очерк-воспоминание // Юность, 1989, № 1. (Цит. по книге: Так это было. Национальные репрессии в СССР. 1919 – 1952 годы. Репрессированные народы сегодня. Том III. Москва, 1993. С. 25, 30-32, 34).
16. Эмиль Амит. Никто не забыт, ничто не забыто... Воспоминания // Так это было. Национальные репрессии в СССР. 1919 – 1952 годы. Репрессированные народы сегодня. Том III. Москва, 1993. С. 75.
17. Там же. С. 74.
18. Там же. С. 74.
19. Там же. С. 76.
20. Там же. С. 77.
21. Там же. С. 78.
22. Там же. С. 77.
23. Там же. С. 79-80.
24. Там же. С. 77.
25. Там же. С. 78.
26. Там же. С. 78.
27. Там же. С. 79.
28. Там же. С. 80.
29. Там же. С. 84.
30. Там же. С. 85-86.
31. Там же. С. 87.
32. Билал Лайпанов. Пространство моего голоса. Стихи в переводах русских поэтов в 3-х томах. 1 том. Москва, 1993. С. 115.
33. Там же.
34. Лиля Буджурова. Разговор с сыном // Так это было. Национальные репрессии в СССР. 1919 – 1952 годы. Репрессированные народы сегодня. Том III. Москва, 1993. С. 120-121.
35. Лиля Буджурова. Говори // Так это было. Национальные репрессии в СССР. 1919 – 1952 годы. Репрессированные народы сегодня. Том III. Москва, 1993. С. 122.
36. Я.А. Бекиров. Незабываемые годы. Симферополь, 2001. С. 38.
37. Рефат Аппазов. Следы в сердце и в памяти. Симферополь, 2001. С. 34-35.
38. Там же. С. 128.
39. Хамит Боташ. Проклятая поляна. (Роман-хроника). Москва, 1993.
40. Эрнст Кудусов. Крымские татары во Второй мировой войне. Москва, 2001; Ernst Koudoussov. Crimean Tatars in the World War II. Moscow, 2001; Эрнст Кудусов. Москва и Крым. Москва, 2002.
41. Эдем Оразлы. Операция "Крымская легенда". (Документальная повесть). Москва, 2001. С. 127.
42. Там же. С. 132.
43. Там же. С. 146.
44. Там же. С. 183 – 185.
45. Там же. С. 142.
46. Айдын Шем. Нити судеб человеческих. Роман. Часть 1. Голубые мустанги. Москва, 2000. С. 92.
47. Там же. С. 118.
48. Там же. С. 162.
49. Там же. С. 15.
50. Там же. С. 213.




german
russian
turkish 